Как читать Батюшкова на примере пяти стихотворений
458
просмотров
Дружба с Вяземским и Жуковским, вынужденное пребывание в «немецких Афинах», последние годы тяжелого безумия. Рассказываем о Константине Николаевиче Батюшкове и его лирике через пять стихотворений — от юношеской злой эпиграммы до «Подражания Горацию», написанного неизлечимо больным поэтом.

1. * * *

Как трудно Бибрису со славою ужиться!
Он пьет, чтобы писать, и пишет, чтоб напиться. 

1809

В литературном сообществе новаторов «Арзамас» (1815–1818) Батюшков получил прозвище Ахилл — но не потому, что прошел три военные кампании и к тому же был весьма болезненным человеком («Ах, хил!»). Среди друзей-литераторов Батюшков имел репутацию не только лирика-гедо­ниста, но и безжалостного сатирика. В своем «Видении на берегах Леты» (1809) 22-летний, никому не известный еще поэт высмеял почти весь литературный истеблишмент довоенной эпохи.

Впервые приехав в 1810 году из вологодского имения в Москву, Батюшков по-родственному поселился в доме вдовы своего любимого дядюшки и учи­теля, сенатора и поэта Михаила Муравьева — Екатерины Федоровны. В Москве он позна­комился с Вяземским и Жуковским, которые станут его ближайшими друзьями. Впечатления о «древнем граде» отразились в «Прогулке по Мос­кве» — едва ли не первом в истории русской словесности эссе о гении места. Тогда же, в 1810 году, московская троица (Жуковский — Батюшков — Вязем­ский) неожиданно выступила единым фронтом в маленькой литератур­ной войне. В весенних номерах журнала «Вестник Европы» молодые поэты опубли­ковали несколько эпиграмм. Все они были направлены против Семена Боброва — поэта старшего поколения, умершего весной того же года. Батюш­ков и его едино­мышленники, воспитанные на Карамзине и его эстетике естественного чувства, считали поэзию Боброва искусственной и вычурной. Поразительные сравнения и апокалиптические видения Боброва, свойственные литературе барокко, каза­лись противоестественными и безвкусными. К тому же Бобров принадлежал к лагерю архаистов, выступавших против влияния современной европейской, в особенности французской, литературы на русскую словесность. Еще в «Виде­нии на берегах Леты» Батюшков издевался над Бобровым:

«Кто ты?» — «Я — виноносный гений.
Поэмы три да сотню од,
Где всюду ночь, где всюду тени,
Где роща ржуща ружий ржот…

Склонность Боброва к эсхатологическим картинам молодые поэты в шутку объясняли его чрезмерным пристрастием к алкоголю. В своей эпиграмме Батюшков называет Боброва Бибрис: прозвище восходило к латин­скому Biberius Mero (от латинского bibere, «пить») — так римляне переиначили имя полководца Тиберия Нерона (Tiberius Nero) за его склонность к вину (mero).

Семен Бобров. Иллюстрация из шестого тома «Энциклопедического лексикона». Санкт-Петербург, 1836 год

Почему же молодые литераторы объявили эту войну именно весной 1810 года? Почему ополчились на только что умершего, да еще в нищете, старика-поэта? Дело в том, что именно в 1810 году в архиве покойного дядюшки Михаила Муравьева Батюшков обнаруживает рукопись памфлета за подписью Боброва. В этом памфлете Бобров ополчается на Карамзина, обвиняя его в безнравствен­ности и симпатиях к революционным идеям Франции.

Памфлет был написан в 1805 году: в это время отношения между Россией и Францией были крайне обострены — подобное обвинение приравнивалось к доносу и могло дорого обойтись Карамзину. Возможно, таким образом Бобров хотел отомстить за то, что автор «Бедной Лизы» в свое время прене­брежительно отозвался о его сочинениях. Но Муравьев симпатизировал писателю и не дал памфлету хода. Сторонники Карамзина не могли простить Боброву этого пасквиля и обрушились на него с эпиграммами, пусть и несколь­ко запоздалыми. Правда, совмещая в одном номере «Вестника Европы» литера­турные нападки на Боброва с призывом о помощи лишенному кормильца семейству, молодые карамзинисты как бы говорили: есть литературная полемика, а есть жизнь, не стоит их смешивать.

2. «Судьба Одиссея»

Средь ужасов земли и ужасов морей
Блуждая, бедствуя, искал своей Итаки
Богобоязненный страдалец Одиссей;
Стопой бестрепетной сходил Аида в мраки;
Харибды яростной, подводной Сциллы стон
     Не потрясли души высокой.
Казалось, победил терпеньем рок жестокой
И чашу горести до капли выпил он;
Казалось, небеса карать его устали
     И тихо сонного домчали
До милых родины давно желанных скал.
Проснулся он: и что ж? отчизны не познал.

1814

Поздней осенью 1813 года поэт Константин Батюшков, адъютант генерала Николая Раевского, оказался в Веймаре. Русская армия выгнала Наполеона из России, разбила в Германии и теперь гнала к Парижу. Раненый Раевский должен был задержаться для лечения в «немецких Афинах», и Батюшков остался при нем.

Веймар был столицей княжества Саксен-Эйзенах, одного из множества карликовых государств, составляющих Германию. С Афинами город начали сравнивать еще в эпоху Просвещения из-за насыщенной интеллектуальной жизни. Здесь жили поэты Шиллер и Гёте, знаменитый богослов Иоганн Гердер и другие великие умы. С Шиллером Батюшков разминулся на восемь лет — тот умер в 1805 году, — а вот Гёте он видел мельком в театре.

Хердерплац. Веймар, около 1840 года

Во время вынужденной остановки в Веймаре у Батюшкова рождается замысел стихотворения «Судьба Одиссея» — свободного перевода «Одиссея» Шиллера (1796).

К тому времени у немецких поэтов уже был большой опыт перевода античной классики на немецкий. В 90-х годах XVIII века поэт Иоганн Фосс перевел Гомера гекзаметром (первый поэтический перевод «Илиады», выполненный гекзаметром русским поэтом Николаем Гнедичем, выйдет только в 1829 году). Увлекался античной литературой и Шиллер. Он написал цикл стихотворений на ее сюжеты. Скорее всего, именно в Веймаре Батюшков прочел этот цикл. Среди стихотворений шиллеровского цикла был и «Одиссей». В трактовке Шиллера Одиссей — трагический герой, чью волю не способны сломить невзгоды странствий. Он — образец для подражания и упрямо идет к цели, даже если она недостижима. В вольном переводе Батюшкова Одиссей совсем другой. Отход от оригинала (даже размер поэт меняет с возвышенного гекзаметра на призем­ленный ямб) нужен, чтобы размышлять на свои темы и соотнести с Одиссеем себя. 

Задуманное в Веймаре стихотворение Батюшков закончит уже после войны — в Петербурге. За спиной у него — три военных похода: прусский 1807 года, финский 1809-го и освободительный европейский с падением Трои — Парижа — 1814 года. Однако дома его не ждет награда. Пенелопа, к которой он стремился, не оправдала его мечтаний: Анна Фурман, хоть и согласна на брак, не любит поэта, и Батюшков расторгает помолвку. Мечта о доме и семье остается мечтой.

Батюшков называет свое стихотворение «Судьба Одиссея». Его интересует темная, иррациональная сторона мира, и он дополняет античный сюжет переживанием этой тьмы. Одиссей Шиллера действует — все глаголы употребляются в настоящем времени. Он реализует свободную волю здесь и сейчас. Пусть свобода не приводит к победе — дух героя даже в поражении возвышен. У Батюшкова же все глаголы в прошедшем времени. Его вольный перевод становится вдвое длиннее оригинала: в нем появляется мотив иллюзий, которыми живет в пути странник («Казалось, небеса карать его устали…», «Казалось, победил терпеньем рок жестокой…»). Но нет — все иллюзии развеяны как дым. В Одиссее Батюшкова больше от библейского Иова, который тщится постичь волю Божью, чем от хитроумного грече­ского Улисса. Странствия и невзгоды батюшковского Одиссея сделали его чужаком на собственной родине. Путешественник не узнает родину не потому, что она изменилась, а потому, что путешествие изменило его самого. 

«Родиною его музы должна была быть Эллада, — скажет о Батюшкове Белин­ский, — а посредником между его музою и гением Эллады — Германия…» «Судьба Одиссея» подтверждает это предположение.

3. «Мой гений»

О, память сердца! Ты сильней
Рассудка памяти печальной
И часто сладостью твоей
Меня в стране пленяешь дальной.
Я помню голос милых слов,
Я помню очи голубые,
Я помню локоны златые
Небрежно вьющихся власов.
Моей пастушки несравненной
Я помню весь наряд простой,
И образ милый, незабвенный,
Повсюду странствует со мной.
Хранитель гений мой — любовью
В утеху дан разлуке он;
Засну ль? — приникнет к изголовью
И усладит печальный сон.

1815

Батюшков был поэтом переходного времени. Его поэзия — мостик от лите­ратуры XVIII века с ее строгой жанровой иерархией к лирике романтиков XIX века. В элегии «Мой гений» хорошо виден сплав регламентированного классицизма и романтического индивидуализма. 

Батюшков начинает стихотворение с утверждения («О память сердца! Ты силь­ней / Рассудка памяти печальной…»). Такого рода остроумные, афористичные сентенции о свойствах человеческого ума и сердца характерны для француз­ской литературы XVIII века: конкретно эту фразу Батюшков заимствовал у французского педагога Жана Массье (по-французски она звучит так: «La reconnaissance est la mémoire du cœur»).

Портрет Анны Фурман. Картина Ореста Кипренского. 1813–1816 годы

К 1815 году поэт уже успел разочароваться в любви. «Мой гений» был написан в Каменце-Подольском, куда Батюшков отправился по службе после разрыва со своей возлюбленной Анной Фурман. Это и другие стихотворения («Таври­да», «К другу», «Воспоминания», «Вакханка») составят так называемый «каменецкий цикл» и окажутся среди лучших элегий, написанных на русском языке. Отъезд стал для Батюшкова чем-то вроде добровольной ссылки. В «дальной стране», в одино­честве, он переживал крах надежды на счастье. Переживания обретали форму поэтического размышления. Три повтора в «Моем гении» звучат как заклина­ние («Я помню… / Я помню… / Я помню…»). Они словно подтверждают мысль Массье о том, что «память сердца» — «сильней». В этих строчках слышно глубокое индивидуальное переживание, которое свойственно романтизму.

Пушкину первые строки не понравились — в 1820-х годах он оставил на полях «Моего гения» комментарий: «Прелесть кроме первых 4». Отвергая аналити­ческое вступление, он предлагал начать с «Я помню», то есть с конкретных эмоций и образов. Однако в элегии Батюшкова нет конкретного человека: перед нами условный женский образ, штамп из поэзии XVIII века. Именно его Пушкин позже спародирует в описании Ольги Лариной.

Казалось бы, распадающийся текст склеивают энергия повторов («Я помню…») и звук. Стихотворение уникально своей музыкальностью. Слова льются сами собой, и в этой музыке уже неважно, насколько условен образ «пастушки». Мы слышим переживание поэта в экспрессии звука. Этой особенности поэзии Батюшкова впоследствии будут подражать другие поэты, не подозревая, что звук не самоцель, но выражение конкретного переживания. Соединяя звуко­пись, мысль и условный женский образ, поэт выражает свой эмоционально-интеллектуальный опыт. Анализируя произошедшее, рассудок говорит поэту: ты проиграл, сопротивление бесполезно. Поэтому память рассудка названа «печальной». Но оказывается, что любовь, если она настоящая, никуда не исчезает из сердца. И память о ней не печальна, а утешительна и наполняет сердце жизнью. «Образ милый, незабвенный» и есть тот самый «хранитель гений мой», который «в утеху дан разлуке».

Через шесть лет Жуковский, много рассуждавший в стихах о вечном сиянии утраченной любви, еще короче сформулирует эту мысль:

О милых спутниках, которые наш свет
Своим сопутствием для нас животворили,
Не говори с тоской: их нет;
Но с благодарностию: были.

4. «Вакханка»

Все на праздник Эригоны
Жрицы Вакховы текли;
Ветры с шумом разнесли
Громкий вой их, плеск и стоны.
В чаще дикой и глухой
Нимфа юная отстала;
Я за ней — она бежала
Легче серны молодой.
Эвры волосы взвивали,
Перевитые плющом;
Нагло ризы поднимали
И свивали их клубком.
Стройный стан, кругом обвитый
Хмеля желтого венцом,
И пылающи ланиты
Розы ярким багрецом,
И уста, в которых тает
Пурпуровый виноград, —
Всё в неистовой прельщает!
В сердце льет огонь и яд!
Я за ней… она бежала
Легче серны молодой;
Я настиг — она упала!
И тимпан под головой!
Жрицы Вакховы промчались
С громким воплем мимо нас;
И по роще раздавались
Эвоэ! и неги глас!

1815    

Почти все крупные русские поэты XVIII века состязались с поэтами античной или европейской классики. За торжественные оды Ломоносова часто называли русским Пиндаром, а Державина за описание радостей деревенской жизни — русским Горацием. Эта традиция продолжилась и в новом веке. Батюшкова еще при жизни окрестили русским Парни или — в шутку — Парни Николае­вичем, как называл его Вяземский. Считалось, что в жанре «легкой поэзии» он лучше других состязается с французским поэтом-совеременником Эваристом Парни.

«Легкая поэзия» (франц. рoésie fugitive) в широком смысле — камерная лирика, часто гедонистического характера, а также сатира. В иерархии классицизма это были низшие, неблагородные жанры. Вслед за Парни Батюшков отстаивал важность легкой поэзии. Женские образы Элеоноры и Аглаи, героинь его ранних стихов, заимствованы у Парни напрямую.

Вакханка. Гравюра Мариано Бови по рисунку Лавинии Спенсер. 1792 год

«Вакханка» — импровизация на тему девятой картины из «Переодевания Венеры» Парни. Сюжет оригинала прост: на дионисийском празднике вина в честь Эригоны афинские девушки шествуют с виноградными кистями через священную рощу; одна из них, переодетая Венера, отстает, и это позволяет поэту рассмотреть и подробно описать ее одеяния и соблазнительные черты. Батюшков преображает эту картину. Сохраняя образы оригинала («тимпан», «лозы» и пр.), он сообщает картине движение: перед нами экстатическое шествие, танец. Батюшков вводит погоню («Я за ней — она бежала…»), которой нет у Парни. Движется даже одежда героев: «…Нагло ризы поднимали / И свивали их клубком». Стихотворение как бы летит вслед за беглянкой. Движение образов настолько стремительно, что не позволяет как следует разобрать ее черты и одежды. Даже когда нимфа падает, наше воображение по инерции продолжает полет. Динамику этой погони передают строки «…Я настиг — она упала! / И тимпан под головой!»: девушка на земле, а тимпан летит через голову. И мы словно видим эту сцену. Батюшков был мастером быстрой смены картин в поэзии, но именно в «Вакханке» эта скорость передается с какой-то болезненной достоверностью. К финалу читатель буквально задыхается — от бега или чувственных фантазий? «Эвоэ!» — это и дионисий­ский возглас, и выдох читателя, которому уже не хватает воздуха.

5. «Подражание Горацию»

Я памятник воздвиг огромный и чудесный,
Прославя вас в стихах: не знает смерти он!
Как образ милый ваш и добрый и прелестный
(И в том порукою наш друг Наполеон).
Не знаю смерти я. И все мои творенья,
От тлена убежав, в печати будут жить.
Не Аполлон, но я кую сей цепи звенья,
В которую могу вселенну заключить.
Так первый я дерзнул в забавном русском слоге
О добродетели Елизы говорить,
В сердечной простоте беседовать о боге
И истину царям громами возгласить.
Царицы царствуйте, и ты, императрица!
Не царствуйте цари: я сам на Пинде царь!
Венера мне сестра, и ты моя сестрица,
А кесарь мой — святой косарь.

1852

Летом 1816 года Батюшков занесет в записную книжку интересное самонаблю­дение: «Белый человек спасает черного слезами перед Творцом, слезами живо­го раскаяния и добрыми поступками перед людьми. Дурной человек все портит и всему мешает: он надменнее сатаны, а белый не уступает в доброте ангелу-хранителю. Каким странным образом здесь два составляют одно?»

Портрет Константина Батюшкова. Картина Ореста Кипренского. 1815 год

Стихотворение, о котором пойдет речь, Батюшков записал в альбом своей племяннице в 1852 году в Вологде. К тому времени поэт уже более двадцати пяти лет находился в состоянии помешательства и ничего не писал. Состояние это, особенно в первые годы болезни, менялось от приступов яростной горды­ни, когда Батюшков мнил себя богом и требовал соответственных почестей, до периодов религиозного самоуничижения с бесконечными молитвами и постом. Так белый человек и черный сражались друг с другом в его воспален­ном сознании.

На первый взгляд, стихотворение кажется поэтическим бредом сумасшедшего. Однако в этом, казалось бы, невнятном тексте есть своя логика: она опирается не только на идею борьбы белого и черного человека, но и на литературу. Перед нами болезненная импровизация на тему оды Горация «Памятник» («Exegi monu­mentum»): стихотворения, самое знаменитое переложение которого принад­лежит Пушкину. Перекладывал «Памятник» и Ломоносов, однако во времена, когда Батюшков здравствовал, самый известный перевод «Памятника» принад­лежал Державину. Батюшков вырос на стихах Державина и в «Подражании Горацию» напрямую обыгрывает строки из любимого поэта:

Я памятник воздвиг огромный и чудесный,
Прославя вас в стихах: не знает смерти он!
Как образ милый ваш и добрый и прелестный
(И в том порукою наш друг Наполеон).

Кого поэт прославил в стихах? Стихотворение было записано в альбом племяннице, а значит, это ее образ: «добрый и прелестный». Но почему этот образ «не знает смерти»? Да потому, что его воспел поэт. А литературные образы, созданные поэтом, остаются, с гордостью уверен Батюшков, в веках, подобно деяниям великих полководцев (отсюда «И в том порукою наш друг Наполеон»). «Не Аполлон, но я кую сей цепи звенья…» — снова гордыня: над поэтом больше нет бога, он сам себе бог и по своей воле соединяет звенья поэтических образов в цепь стихов, «…В которую могу вселенну заключить», то есть описать и запечатлеть в поэзии мироздание. Дальше идет искаженная цитата. У Державина:

Что первый я дерзнул в забавном русском слоге
О добродетелях Фелицы возгласить,
В сердечной простоте беседовать о Боге
И истину царям с улыбкой говорить.

Фелица — Екатерина Вторая, многажды воспетая Державиным. У Батюшкова — Елиза. Императрица Елизавета, дочь Петра? Но во времена Батюшкова прав­ление Елизаветы было давнишним прошлым. В своих стихах он нигде не упоминает о ней, зато там множество раз упоминаются разнообразные Аглаи и Делии — подруги пиита, готовые разделить с ним радости страсти вдали от суеты света. Возможно, в образе императрицы Елизы мерцают образы «пастушек несравненных». Или речь идет о российской императрице Елизавете Алексеевне, супруге Александра I. А может быть, поэт просто перепутал Елизавету с Екатериной — все-таки он был серьезно болен.

Если Державин «истину царям» говорил «с улыбкой», то Батюшков, наоборот, хочет «истину царям громами возгласить». И неудивительно: если поэт выше бога поэзии Аполлона, то земных царей он и подавно выше. А язык разговора богов со смертными — громы и молнии. Впрочем, Батюшков все-таки делает исключение: «Царицы царствуйте, и ты, императрица!» Можно предположить, речь идет о богине красоты Венере и музах, верховенство которых Батюшков склонен признать над собой. Царям же остается смиренно преклонить перед поэтом голову, поскольку он «сам на Пинде царь». Пинд — горы на севере Греции, в античной мифологии место пребывания Аполлона и муз. Батюшков прогоняет с Пинда Аполлона — он сам теперь бог, и поэтому называет Венеру сестрой. А потом добавляет: «и ты моя сестрица», как бы напоминая себе и читателю, что вообще-то это стихи в альбом родственнице. Однако что мешает поэту с больным воображением считать свою родственницу одной из муз-сестриц?

Итак, Батюшков на Пинде, он — бог, рядом с ним — «императрица» Венера и музы. Но кто же тогда «кесарь мой»? Царь, верховенство которого Батюшков безоговорочно признает («…А кесарь мой — святой косарь»)? Кто этот косарь? В двадцать лет Батюшков чуть не погиб в сражении под Гейльс­бергом. Он был ранен, чудом выжил и тогда же написал стихотворение «Выздоровление», которое начиналось сравнением загубленной жизни со сре­занным ландышем: «Как ландыш под серпом убийственным жнеца / Склоняет голову и вянет…» Предположим, что «святой косарь» и есть тот самый жнец, под чьим серпом вянет жизнь. Смерть, разрушение, тлен, болезнь, которая пожирает поэта и которую не в силах остановить ни бессмерт­ные стихи, ни царствование на Пинде. Даже в сумраке безумия Батюшков отдавал себе отчет в этом.

Ваша реакция?


Мы думаем Вам понравится